Это в нем не сразу было видно. Почему? Да потому, что заботливее всего скрывается пункт помешательства. У Брюсова же в этой точке таилось самое подлинное безумие.
Ну, а скрывать, если хотел он что-нибудь скрыть, он умел. Самые дюжинные безумцы хитры на скрывание пунктиков. А Брюсов, крайне ловкий от природы, вне этой точки был разумен, сдержан, холодно и остро насмешлив, очень владел собою. (Говорю о Брюсове тех первых годов.) Он отлично видел людей и знал, на сколько пуговиц перед каждым стоит застегнуться. Что какое-то безумие есть в нем, сидит в нем, — это видели почти все; где оно, в чем оно, — не видел почти никто. Принимали огонек, мелькавший порою в глубоко сидящих, сближенных глазах, за священное безумие поэта. Против такого восприятия Брюсов, конечно, ничего не имел. Он не прочь был даже усилить впечатление, где можно, насколько можно. Отсюда его «демонические» и всякие другие позы.
Честолюбие может быть лишь одной из страстей, и в этом случае оно само частично: честолюбие литературное, военное, ораторское, даже любовное; тогда другие страсти могут с ним сосуществовать, оставаясь просто себе страстями. Так, военное честолюбие вполне совместимо со страстью к женщинам, или честолюбие литературное со страстью к вину, что ли. Но брюсовское «честолюбие» — страсть настолько полная, что она, захватив все стороны существования, могла быть — и действительно была — единственной его страстью.
Любил ли он искусство? Любил ли он женщин, вот этих своих «mille e tre»? Нет, конечно. Чем он мог любить? Всесъедающая страсть, единственная, делала из женщин, из вина, из карт, из работы, из стихов, даже собственных, — только ряд средств, средств, средств… В конце концов и сам Брюсов (как это ни парадоксально) должен был стать для нее средством. Цель лишь она.
В расцвет его успеха — глупые, но чуткие люди говорили: Брюсов холодный поэт. Самые «страстные» его стихи не зажигали их. Еще бы! Самые «страстные» стихи его — замечательно бесстрастны: не Эрос им владеет. Ему нужна любовь всех mille e tre, всех; и ни одна из них сама по себе, вместе с любовью как таковой не нужна. Лишь средства, средства…
Об остатках — рудиментарных — человеческих чувств в этой сожженной душе я скажу дальше.
А пока вернемся к рассказу.
«Секрет» Брюсова о единой таинственной его страсти не сразу мне открылся. Это постепенно определилось, когда мы стали чаще видаться.
К «Весам» и «Скорпиону» мне пришлось стать в довольно близкие отношения. Не могу даже вспомнить всех моих в этом журнале псевдонимов.
Приезжая в Москву (а мы стали ездить туда часто), мы останавливались обыкновенно в «Славянском базаре» и в комнатах, окна которых выходили, через какой-то двор, прямо на гостиницу «Метрополь». В «Метрополе», тогда не вполне достроенном и не открытом, помещалась редакция «Весов». По вечерам, как только зажгутся знакомые окна, — идем туда. Я смеюсь: ваша редакция — самый новый, самый культурный уголок Москвы. И действительно, чего новее: первые отделанные комнаты еще неоткрытого, еще пустого, пахнущего штукатуркой, гигантского современного отеля. В редакции все чисто, солидно, все блестит. Кое-какие красивые вещи, книги, рисунки: Поляков недаром богат, Брюсов недаром «искусник» и «европеец». Чай — в электрических, тогда еще редких чайниках. (Если б мне кто-нибудь сказал, что через несколько лет этот самый Брюсов будет «раздувать мировой пожар» на «горе всем буржуям»! Впрочем, столько случилось невероятного, что, очевидно, никаких невероятных вещей нет.)
Мы бывали также и у самого Брюсова. Он был женат. Давно, с самой, кажется, ранней молодости. Жена его, маленькая женщина, полька, необыкновенно обыкновенная; если удивляла она чем-нибудь, то именно своей незамечательностью.
Удивление, однако, напрасное, ибо она воистину была замечательна. Еще бы! Ведь это единственная женщина, которую во всю жизнь Брюсов любил. При сумасшедше честолюбивой жажде женского успеха, при утонченной погоне за женщинами, при всех своих mille e tre и драмах, которые он разыгрывал порою до самообмана — любил он, по-человечески, сколько мог, одну вот эту незаметную женщину — свою жену. Он никогда с ней не расходился, даже редко расставался. Когда она бывала при смерти, — несколько раз, при несчастных родах, — на Брюсове лица не было, он делался неузнаваем. Эта любовь, между прочим, была причиной и той единственной из его драм, которой на мгновенье мы стали свидетелями. Но о ней потом, она случилась гораздо позже.
В то время, 1901–2–3 года, Брюсов жил на Цветном бульваре, в «собственном» доме. Т. е. в доме своего отца, в отведенной ему маленькой квартирке.
Тут уже не электрические чайники редакции «Весов» style moderne, а самая старинная Москва. В калитку стучат кольцом; потом пробираются по двору, по тропинке меж сугробами; деревянная темная лесенка с обмерзшими, скользкими ступенями. Внутри маленькие комнатки жарко натоплены, но с полу дует. Стиль и книги редактора «Весов» — и рядом какие-то салфеточки вязаные и кисейные занавесочки.
Насмешливое остроумие, изредка граничащее со сплетничеством, никогда не покидало Брюсова; но у себя он был особенно жив, мил, по-московски радушен. Вообще москвичом он оставался, несмотря на весь «европеизм» — и даже некоторую «космополитическую» позу.
Известный московский «Кружок», душой которого (да и председателем) долгое время был Брюсов, — в 01–02 гг., кажется, еще не вполне расцвел. Мережковский, когда мы приезжали в Москву, читал лекции не в Кружке, а в какой-то университетской аудитории.
Вот ужин, после одной из этих лекций, в отдельной зале «Славянского базара», за большим столом. Присутствующие — профессора, солидные, седоватые, бородатые; но между ними и тонкий молодой Брюсов.