В Царском — другое. Царица и Аня «переживают тяжелые дни». «Я так несчастна, — пишет царица, — что мы с Аней, через Друга, рекомендовали тебе Хвостова…» Она, впрочем, сваливает все на них: «Я только уступила их давлению…» О собственном восторге перед «ясной и возвышенной душой» Хвостова она забыла — может быть, искренно. Потрясение Ани принимает бурные формы: «Она была убийственна со своими телефонами, визитами и историями про нашего Друга, кидала палкой по комнате, хохотала!»
Но все это ничто перед потрясением самого «Друга». Он действительно вне себя, и не от возмущения, не от досады — от страха. Самого обыкновенного, животного страха перед «убивцем», как зовет Хвостова. В бешеной ярости он бросается с кулаками на бедную Аню. Ежеминутно требует ее к себе (сам засел дома, носу не высовывает), если она медлит, — посылает жену, которая тоже делает ей сцены. Даже царица не может скрыть: «В теперешнем своем настроении Он кричит на Аню и так страшно нервничает… Боится уехать, говорит, что Его убьют… ну, мы увидим, это как Бог даст…»
Лето 16-го года было прохладное, тихое.
В июньский вечер я стою на балконе нашей квартиры в Петербурге. Балкон во втором этаже, уличные торцы так близко. Наш дом — последний, и направо, за решеткой, кудрявятся свежие высокие деревья Таврического сада. Чуть виден в зелени широкий купол дворца — это Дума. А налево — как стрела прямая, широкая Сергиевская улица, такая прямая, что конец ее потерян в золотом тумане заката, в небесном сиянии.
Улица пустынна и безмолвна. Но вот как будто далекие, слитые звуки, голоса — песня. Далекие — они приближаются, близятся, вытягиваются, вот совсем близко… и я вижу, как прямо на меня, из переулка, что вьется вдоль решетки, выходят рядами солдаты. Стройные ряды тотчас заворачивают на прямую улицу — туда, к закату. Они идут, идут — но не проходят; они не могут пройти, их слишком много. Каре за каре выступают все новые, огибают угол, наполняют длинную улицу, и не видно уже перерывов между каре — точно широкая, светло-серая змея тянет к заходящему солнцу свои кольца, наливает воздух стонущей песней, все той, опять той же, той же, винтом ввинчивающейся в душу:
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
Издалека-издалека, от тех первых, что теперь уж едва видны в золотом тумане, — только сверкают над ними какие-то огоньки-точки, зажженные солнцем, — опять несется это —
Прощайте, родные…
Улица, зыблясь, поет —
Прощайте, друзья…
И плачут близкие, ровные волны —
Прощай, дорогая
Невеста моя!
Как расскажешь это? Навстречу пологим лучам, золотым острым мечам, катилось звенящее море людское и в них таяло. Там был конец им всем — невидный, — и к нему все новые и новые шли, в закате пропадали:
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
Летнее позднее солнце точно остановилось на небе. Я ухожу, запираю балкон, не могу больше. Но и сквозь стекла, сквозь стены просачивается песня — значит, еще идут, идут, идут…
Это война. Это необходимость. Люди текут, идут умирать… за родину? Пусть они думают, что за родину. Или пусть ничего не думают. Потому что вот эти, сейчас проходящие, сейчас поющие, пойдут в огонь — за Гришкину привольную и почетную жизнь. И тогда пойдут, когда ничего не знающему, ни аза не понимающему Гришке взбредет в голову приказать наступление…
Я знаю, что преувеличиваю. Но нельзя уберечься от кошмара в густом воздухе войны — двойной; и вторая, война «маленького сумасшедшего домика» со всей Россией, — горше, пожалуй, первой.
Можно сказать, что летом 1916 года уже все общественные русские круги были в эту вторую войну вовлечены. Незаметно, один за другим, вовлекались, — от умеренно левых до неумеренно правых. Между «врагами» не делалось различия. Всякое движение пальцем; всякая, самая робкая, попытка принять участие в германской войне — преследовалась и каралась. Земские, городские союзы? «Послать туда «глаза» следить… Тотчас же убрать…» Дума? «Не бойся, только скорее распусти Думу. Государственный Совет? он поступает безумно…» «Как бы я хотела отхлестать и выгнать министров. Раздави всех».
Эти «все», которых рекомендовалось «раздавить», отлично угрозу чувствовали. Кошмар Маленького Домика висел тяжело. Кто стоял дальше и политикой не занимался — винили во всем Гришку. И ненавидели его жестоко.
Но, может быть, отсюда и пошла легенда о Гришкиной «силе» — необыкновенной, хотя и злой, — о его «замечательности». Ведь трудно и стыдно признаться, даже себе, что вот пришел ледащий, заурядный мужичонка, сел на спину тьме-тьмущей народу, поехал, и его покорно везут.
Великие князья, родственники царя, — люди, за немногими исключениями, самые дюжинные, выросшие в малокультурной, невежественной среде гвардейской военщины. Привычно праздные, невоспитанные, склонные к кутежам. В зрелые годы иной становился хорошим семьянином, что не мешало ему оставаться таким же бездельником, с таким же узким кругозором.
На распутинский скандал они смотрели прежде всего как на семейный позор. Но чувствовали этот позор весьма сильно, ведь семья-то «царская»! Маленький Домик не замедлил открыть и по ним военные действия. Николай Николаевич пал первой жертвой, а когда пошли уговариванья, увещанья, семейные советы, письма с просьбами спасти «семейную честь», удалить Гришку, — Маленький Домик поспешил открыть военные действия и по другим родственникам. Начались высылки…