В митрополичьих покоях не то: официальная пышность дворца, а варенье засахаренное.
Мне частенько Розанов, если мы сидели рядом, шептал свои наблюдения: «Заметьте, заметьте»… Он видел всякую мелочь.
Раз мы вышли, уже часов в 11, поздно, из Лавры и за оградой ее заблудились. Зима, но легкая оттепель; необозримые снежные пустыри, окружающие Лавру, скользки, точно лаковые, а ухабы по чуть видной дороге — как горы. Нас человек шесть, но идем не вместе, а парами, друг за друга держимся. И все крутимся по ледяной пустыне, и все тянется белая высокая ограда — не знаем, куда повернуть.
Я с Розановым. Он не смущается, куда-нибудь выйдем. Без конца говорит — о своем. Он неиссякаем «наедине»: с кем наедине — ему решительно все равно. Никогда не говорит «речи», говорит «беседно», вопрошательно, но ответов не ждет и не услышал бы их; даже вдвоем — он наедине с собою.
«…Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя — пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, — что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне «современничают» другие люди…»
В эту минуту мы с ним, однако, «современничали» в том, что оба одинаково скользили, буквально на каждом втором шагу. И он вдруг это заметил.
Я смеюсь:
— Вы меня держите, Василий Васильевич, или я вас?
— Заметьте! Мы оба скользим! Оба! И не падаем. Почему не падаем? Да потому, что мы скользим не в одну и ту же минуту, а в разные. Вы скользите, когда я стою, а когда я — вы не скользите, и я держусь за вас…
— Ну, вот видите. А если б мы шли отдельно, так уж давно оба валялись бы в снегу.
— Да, да, удивительно… В разные минуты…
Но тут, занявшись этим соображением, он навел меня на такую кучу снега, что, не схвати нас кто-то третий, шедший близко сзади, мы бы полетели вниз — и в одну и ту же минуту.
Всю жизнь Розанова мучили евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним — отлипал от них, притягивался — отталкивался.
Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.
Не забудем: Розанов жил только Богом и — миром, плотью его, полом.
«Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием».
И тотчас же далее:
«Связь пола с Богом — большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом…»
Евреи, в религии которых для Розанова так ощутительна была связь Бога с полом, не могли не влечь его к себе. Это притяжение — да поймут меня те, кто могут, — еще усугублялось острым и таинственном ощущением их чуждости. Розанов был не только архиариец, но архирусский, весь, сплошь, до «русопятства», до «свиньи-матушки» (его любовнейшая статья о России). В нем жилки не было нерусской; без выбора понес он все, хорошее и худое — русское. И в отношение его к евреям входил элемент «полярности», т. е. опять элемент «пола», притяжение к «инакости».
Он был к евреям «страстен» и, конечно, пристрастен: он к ним «вожделел».
Влюбленный однажды, полушутя, в еврейку, говорил мне:
— Вот рука… а кровь у нее там какая? Вдруг — голубая? Лиловенькая, может быть? Ну, я знаю, что красная. А все-таки не такая, как у наших…
Непривычные или грубодушные люди часто возмущались розановскои «несерьезностью», сплетением пустяков с важным, и его… как бы «грязцой». Ну конечно! И уж если на то пошло, разве выносимо вот это само: «связь Бога с полом?» Разве не «грязь» и «пол»-то весь? В крайнем случае — «неприличие», и позволительно говорить об этом лишь научным, серьезным языком, с видом профессора. Розановские «мелочи» казались «игривостью» и нечистоплотностью.
Но для Розанова не было никаких мелочей: всякая связывалась с глубочайшим и важнейшим. Еврейская «миква», еврейский религиозный обычай, для внешних неважный и непривлекательный, — его умиляла и трогала. Его потрясал всякий знак «святости» пола у евреев. А с общим убеждением, в кровь и плоть вошедшим, что «пол — грязь» — он главным образом и боролся.
Вот тут узел его отношений к христианству и ко Христу. Христос? Розанов и к Нему был страстен, как к еврейству. Только все тут было диаметрально противоположно. Христос — Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот живой, любимый, его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то — весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу; «будь совершен, иди и не оглядывайся, отрекись от отца, матери, жены и детей…».
Розанов органически боялся холода, любил теплое, греющее.
«С Богом я всегда. С Богом мне теплее всего» — и вдруг — иди в холод, оторвись, отрекись, прокляни… Откуда это? Он не уставал бранить монашество и монахов, но, в сущности, смотрел дальше них, не думал, что «это они сделали», главного обидчика видел в Христе. Постоянно нес упрек Ему в душе — упрек и страх перед собственной дерзостью.
У нас, вечером, за столом, помню его торопливые слова:
— Ну, что там, ну ведь не могу же я думать, нельзя же думать, что Христос был просто человек… А вот что Он… Господи, прости! — (робко перекрестился, поспешным крестиком), что Он, может быть, Денница… Спавший с неба, как молния…
Розанов, однако, гораздо более «трусил божеского наказания» за нападки на церковь, нежели за восстания против первопричины — Христа. Почему? Это просто. В христоборчестве его было столько личной любви ко Христу, что она властно побеждала именно страх и превращала трусость нашалившего ребенка во что-то совсем другое.